Кругом, возможно, бог
Чтобы полюбить Гомера, надо принять его странности, открыв для себя всю прелесть экзотики, отдаленной на три тысячи лет.
— Всё, что не похоже на нас, — признаюсь я, — делает эпос неотразимым, в первую очередь, боги.
Мы, привыкшие верить или не верить в единственного Бога, с трудом понимаем политеизм. Поэтому больше всего у Гомера меня потрясают боги. Собственно, они на это и рассчитывали. Каждая встреча с ними не проходит даром для смертных, особенно женщин: “бесплоден, замечает Гомер, с богом союз не бывает”.
Дети от смешанных браков густо населяют эпос. Не всегда, но часто отцы, если им не мешают жены, заботятся о прижитых на стороне отпрысках, какие бы они ни получились. Горький пример — циклопы, которые даже не нуждаются в высшей защите.
— “Нам, циклопам, — в своем ослеплении кощунствует Полифем, — нет нужды ни в Боге Зевесе, ни в прочих ваших блаженных богах”. (Здесь и далее перевод В. Жуковского).
Оно и понятно. Циклопы — дети брата Зевса Посейдона. Воспользовавшись родством, Полифем отомстил обидчику с помощью отца. Собственно, именно благодаря козням грозного Посейдона мы стали свидетелями ужасных приключений Одиссея. Но все же гомеровские боги не так страшны, как наш, явление которого можно было вынести лишь потому, что Он скрывался под маской неопалимой купины.
Олимпийцы проще и человечнее уже потому, что они охотно и часто принимают людской облик. Затесавшись в нашу среду, боги всех заражают сомнениями. В “Одиссее” никто никогда не уверен, с кем имеет дело: “Видно, здесь кто из богов олимпийских присутствует тайно”, — подозревают они и не зря:
“Боги нередко, облекшися в образ людей чужестранных
Входят в земные жилища, чтоб видеть своими очами,
Кто из людей беззаконствует, кто наблюдает их правду”.
Верно и обратное. Одиссея легко и на всякий случай часто принимают за бога. Но и других, включая свинопаса, бард щедро именует “богоравными”.
Сократив дистанцию между нами и ними, Гомер вынудил своих героев жить в постоянном, хоть и не всегда очевидном присутствии богов. Иногда назойливом, как вышло с Калипсо и Цирцеей, иногда — заботливом, что видно по Афине, которая не только дает советы, но и меняет внешность своего любимчика, то прибавляя ему роста и весу, то, следуя сюжету, старит его, наряжая в лохмотья. (А. Лосев без смущения написал, что богиня хлопочет вокруг Одиссея вроде старой доброй тетушки).
Каждый раз, кода я бываю в Греции, мне кажется, что в этой теологической тесноте виновен родной богам и людям пейзаж. Я ощутил это на себе, когда ранними утрами бродил по скалистому берегу Крита. Ландшафт, показалось мне, обладал столь ярко индивидуальными чертами, что они должны были отразиться на рожденных в таких окрестностях героях. Когда в скалах открылся вход в пещеру, откуда вытекал ручей, я невольно огляделся, надеясь найти нимфу или сатира.
То же испытывал Одиссей в любой незнакомой местности. Попав к устью реки, он проявляет теологическую учтивость и обращается к неизвестной местной богине, будучи уверенным, что без нее природа обойтись не может. Теперь Одиссея понять проще, во всяком случае, “зеленым”, которые вновь обожествили всю Землю и опять называют ее по-гречески: Гея.
Другое дело, что мы слишком давно расстались со старыми богами. Чтобы их увидеть, а не только сделать вид, надо отступить к такому архаическому сознанию, которое все принимает напрямую, обходясь без аллегорий. О нем рассказывает напоминающая притчу история рисунков, созданных на Бали.
В 1931 году на острове, жители которого известны своей сложной религией и красочными ритуалами, поселились два европейских художника. (Один из них, немец Вальтер Шпис, долго жил в предреволюционной России, где открыл для себя Шагала и народную наивную живопись. Его собственные картины напоминают работы Пиросмани, которые Шпис мог видеть на Кавказе — его туда интернировали во время Первой мировой войны).
Восхищенные артистизмом балийцев европейцы научили их пользоваться тушью и бумагой. До тех пор туземцы не знали искусства в нашем понимании, эстетика у них была неразрывно связана с религиозными церемониями. Тем удивительнее, что результаты первых же опытов получились ошеломляющими. Овладев техникой западного натуралистического рисунка, балийцы изобразили мир таким, каким они его воспринимают. Каждый рисунок — “фотография” их магической вселенной. Наряду с людьми и животными их работы населяют божества, духи, демоны.
Сверхъестественные персонажи появлялись не только в иллюстрациях к мифам, но и в сценах из повседневной жизни. Балийцы рисовали невидимых существ потому, что точно знали об их неизбежном и повсеместном присутствии. Чтобы понять балийского художника, можно представить западного живописца, который к реалистическому пейзажу присоединяет те изображения, что витают вокруг нас в эфире, прежде чем материализоваться на телевизионных экранах.
Возможно, гомеровские греки представляли себе мир таким же, как балийцы, и тогда понятно, почему ни тех, ни других нисколько не удивляло постоянное присутствие видимых и невидимых богов. Они твердо знали, что те всегда рядом.
Надо признать, что ни решительный монотеизм, ни горделивый атеизм, ни трусливый компромисс агностиков не сумел нас окончательно отучить от доверия к маленьким божкам, из которых мы — по нужде, обстоятельствам или прихоти — творим себе кумиров чуть-чуть выше нас ростом. Так, Борису Гребенщикову, раскрыл он мне свой секрет, помогает обширный пантеон, где среди себе подобных живут мелкие, но полезные боги парковки и тусовки.
Сплошной мир
Эпос никогда и никуда не торопится. Когда ученые уже в ХХ веке добрались до балканских потомков аэдов, они смогли в этом убедиться на примере гусляров из югославских краев. Они и сегодня поют свои песни — всегда часами, часто днями, иногда ночами. На концертах самодеятельности гусляры носят нарядные до пародии костюмы, но могут выступать и в штатском. И тогда они ничем не отличаются от зрителей пока не возьмутся за свой однострунный инструмент, который служит монотонным фоном, не умея петь. За него это делает сказитель. Неестественно высоким и пронзительным голосом он ведет рассказ, бедноватый сюжетом, но с обильными подробностями. В песне ни одно слово не остается без определения, ни одно действие — без повтора. Скажем, каждый номер начинается с того, что герой утром проснулся. И хотя мы уже об этом знаем, гусляр рассказывает нехитрую новость и одним, и другим, и третьим манером, прошивая повторами повествование.
Проспер Мериме, напечатавший песни гусляров до того, как их услышал, исключил из своей фальсификации неоправданные излишества, чем придал стихам динамизм, экспрессию и композиционный напор с ускорением, ведущим к развязке. Это соблазнило Пушкина перевести симулякр Мериме на русский. Получились дивные “Песни южных славян”.
Эпос, как природа, не терпит пустоты, но прекрасно переносит тавтологию. Повторы гипнотизируют аудиторию и вводят ее в транс, как мерная пляска куретов, “Лебединое озеро” и “Болеро”.
В оригинале, подсчитали специалисты, повторы составляют треть гомеровских текстов, что никому не мешало, ибо их не читали, а слушали. То, что для нас плеоназмы, для них — припевы, на однообразие которых никто не жалуется. Панически истребляя на письме лишние, в беседе мы, сами того не замечая, без конца твердим одно и то же, справедливо считая повторы зародышем риторики. Читатель, но не слушатель, пользуется вторичной словесностью, прошедшей испытание прополки и возгонки. Никто, даже Довлатов, которому это часто приписывали, не писал, как говорил. Тем интереснее для нас Гомер, чьи поэмы не знали письма, а значит и не вступали с ним в конкуренцию.
Поскольку эпос еще не научился экономить, он не пропускал деталей. Каждая из них освещена ослепительно ярким светом, позволяющим разглядеть мельчайшую подробность описываемого, хотя оно и не имеет никакого отношения к движению сюжета. Все ружья, если бы Гомер о них знал, были бы у него не стреляющими. Из-за этого его мир получился сплошным. И это делает упоительными праздные отступления. Они кажутся провозвестниками деловитого реализма на манер Дефо и Киплинга. Вот так первый описывал изготовленный Робинзоном точильный станок в прозе, а второй — процесс литья в стихах.
Гомер задерживается, и не раз, на ненужной точности. Он замечает “проворных рабов”, омывающих пиршественные столы “ноздреватой губкой”. И я сразу вспоминаю такие же губки, которые втюривают туристам вполне современные греки.
Иногда бард подробен до забавного занудства:
Сияющий таз, для мытья ей служивший
Ног, принесла Евриклея; и, свежей водою две трети
Таза наполнив, ее долила кипятком.
В крайних случаях мы получаем кучу ненужных знаний, вроде технологии приготовления Одиссеем ушных затычек:
Я же, немедля медвяного воску укруг изрубивши
В мелкие части мечом, раздавил на могучей ладони
Воск; и мгновенно он сделался мягким; его благосклонно Гелиос,
бог жизнедатель, лучом разогрел теплоносным.
Уши товарищам воском тогда заклеил я.
Говорят, что Пикассо удачно страдал странным недугом. Он не мог спокойно смотреть на незарисованную поверхность, будь то конверт, салфетка или пачка сигарет. У Гомера схожая болезнь: неописанного для него не существует. Чтобы задержать в нашем воображении вымышленный бардом мир, ему нужно его капитально обставить.
Стала на гладкий дубовый порог (по снуру обтесавши
Брус, тот порог там искусно уладил строитель, дверные
Притолки в нем утвердил и на притолки створы навесил
Но апофеоз технологиеческой процедуры — отчет о супружеской кровати, которую Одиссей соорудил на пне старого дерева:
После у маслины ветви обсек и поблизости к корню
Ствол отрубил топором, а отрубок у корня, отвсюду
Острою медью его по снуру обтесав, основаньем
Сделал кровати…
Настойчивость этого длинного фрагмента превращает безработные подробности в символические. Супружеская кровать — корень семейного древа, которое не подается пересадке. В одном образе сконцентрирована вся история Пенелопы и ее многострадального мужа. Понятно, почему Гомер не жалеет на эту кровать слов.
У меня есть знакомый скульптор, который сам спилил на своей ферме тюльпановое дерево и изготовил из древесины двуспальную кровать. Правда, стоит она не в Итаке, а в модном районе Нью-Йорка Сохо.
Косые параллели
После Гомера самый известный Одиссей получился у Джойса, но он этому не слишком радовался, жалея, что связался с эпосом. Тем более, что в 20 лет Джойс отвергал Гомера, отводя ему место за ойкуменой западной традиции, которую он начинал “Божественной комедией”. Потом, конечно, Джойс передумал и принял “Одиссею” за матрицу. Со временем, однако, он разочаровался и в этой затее.
— Пустая прихоть, — признался Джойс, уже в 1930-е.
Более того, все гомеровские параллели, которые писатель помог исследователям найти и зафиксировать, Джойс назвал “ужасной ошибкой”.
С автором вовсе не обязательно соглашаться, но важно его понять. Видимо, “Одиссей” служил ему строительными лесами. Прозаику ведь всегда не хватает дисциплинирующих вериг, которыми поэта обеспечивает просодия. Обычно с этим справляется сюжет. Но Джойс не собирался им пользоваться. Настаивая на том, что писатели, в отличие от журналистов, пишут только о заурядном. Вместо интересного он хотел рассказать обо всем сразу, вложив это всё в один день одного мало чем выделяющегося героя.
Чтобы решиться на предельно амбициозный проект, Джойсу понадобились прецедент и стропила. Чтобы ткань, покрывающая весь описанный им мир, не расползлась, он должен был уложить повествование в русло. Универсальный “Одиссей” казался удобной кристаллической решеткой для романа “обо всем”, ибо предлагал проверенные веками псевдонимы для новых действующих лиц.
Вот так Милорад Павич вгонял свои романы в решетку кроссворда или рамки словаря, чтобы избавиться от уз каузальности. Чужая форма развязывает автору руки, беря на себя композиционную нагрузку. (Другое дело, жаловался мне Павич, что его книги можно прочесть дюжинами способов, но все начинают с первой страницы и заканчивают последней, пренебрегая сложным архитектурным замыслом.)
Джойс убедительнее выписал параллели с “Одиссеей” и еще старательнее спрятал их в гуще текста. Но только тогда, когда “Улисс” был уже написан и начал полнокровную самостоятельную жизнь, автор (а не критики и дотошные читатели) обнаружил, что книге не особенно нужен Гомер и что гардероб из Одиссеи косо сидит на обитателях “Улисса”. В меру обаятельный и миролюбивый, Блум мало похож на второго по доблести воина в ахейском стане. Стивен Дедал взял у Телемаха разве что незрелость. И уж совсем мало общего у распутной Моли Блум с одержимой супружеской верностью Пенелопой.
Конечно, с помощью педантичных усилий комментаторов мы можем опознать все аналогии с Гомером. Эта охота делает чтение Джойса увлекательным поиском ключей, квестом, который бросает нам вызов и расплачивается удовольствием от разгадки. Но можно представить себе и такой способ обращения с текстом, который демонстративно отказывается от всех аллюзий и предлагает читать роман без оглядки — с чистого листа.
Если забыть о названии, “Улисс” способен за себя постоять без гомеровских параллелей. И тогда от “Одиссеи” в книге останутся не герои эпоса, а его метод — описание сплошной реальности. Джойс хотел осветить свою дождливую Ирландию тем ярким светом эпоса, который ничего не оставляет в тени и не опускает подробностей.
Блум по замыслу автора должен был стать самым полным в истории литературы героем: отец, муж, сын, любовник, герой, жертва и гость в своем доме. (Получилось, замечали ехидные критики, в основном, ниже пояса). Для этого Джойс помещает Блума в особую среду — банальную и исчерпывающую. Джойс, идя за Гомером, перечисляет детали, заслужившие себе место в песне и тексте просто потому, что они есть.
В сплошном мире “Улисса” царит радикальная демократия равноправия. Здесь все одинаково важно и неважно, поэтому цитировать можно любой фрагмент. Например, тот, где Блум едет на похороны. Этот эпизод (“Аид”), конечно, связан с тем, где Одиссей отправляется в царство мертвых. Но важнее ученых параллелей — плотность описания, возрождающая через три тысячи лет эпическую стратегию рассказа.
“Мистер Блум развел руками в жесте мягкой учтивости и снова сжал руки. Смит О’Брайен. Кто-то положил букет у подножия. Женщина. Наверно, годовщина смерти. Желаем еще многих счастливых. Объезжая статую Фаррелла, карета бесшумно сдвинула их несопротивляющиеся колени.”
Эти самые “несопротивляющиеся колени” ничего не добавляют повествованию и никуда его не ведут, но эти реликты сплошной наррации связывают эпос Джойса с его предшественником и возводят к нему.
Характерно, что мы знакомимся с Блумом за завтраком, когда он жарит себе почку. Странный выбор для утренней трапезы. Он оправдан разве что тем, как ахейцы делили жареную тушу: бедра — богам, “полную жира хребтовую часть” — важным гостям, любимые потроха хозяева оставляли себе.
Пиры
У Гомера все постоянно едят. Собственно, им не остается ничего другого, потому что в скудном репертуаре развлечений пиры идут сразу после убийства и до любви. (В “Истории сексуальности” Мишель Фуко утверждал, что мы, в отличие от древних греков, преувеличиваем роль секса, за счет интереса к радостям желудка). Тем любопытнее проследить за тем, что в “Одиссее” едят — и от чего отказываются.
Больше другого удивляет, что окруженная морями и обладающая флотом держава полностью исключает из застолья рыбу. Ставшая обычной пищей в классическую эпоху и деликатесом в римскую, во времена Гомера она годилась только в критической ситуации:
Розно бродили они по зыбучему взморью и рыбу
Остросогбенными крючьями удили — голод терзал их.
В этом презрении к рыбалке чудятся пережитки архаических культов, отголоски которых дошли до наших дней. В расположенном на острове в Карибском море Гаити местные не едят рыбу, боясь водяных демонов. В Гренландии, рассказывала мне живущая там москвичка, ловля, даже любимца северян палтуса — занятие детей и женщин, мужчины добывают морских зверей и медведей. В Сербии, а это уже ближе к Гомеру, объяснили мне местные: в Дунай лучше не соваться с удочкой из-за опасных тамошних бесов.
— Тем более, — испортил легенду собеседник, — что судак на базаре по 20 евро кило.
Лишив себя морского разнообразия, греки той поры не ели и куриц, которые появились века спустя, вызывали восхищение пестротой перьев, боевитым характером и назывались “персидской птицей”.
Остается хлеб, который вместе с законами был признаком цивилизации. Обходясь без него, циклопы, например, пребывали в дикости. Их меню исчерпывалось сыром, простоквашей и человечиной.
Остальные персонажи едят исключительно мясо, но всего, что движется: овец, домашних свиней, вепрей и быков, включая священных, у которых “мясо, снятое с вертелов, жалобно рев издавало”.
Жареное мясо, посыпанное ячменной мукой, упоминается чуть ли не в каждой песне и никогда не дополняется овощами.
Трапеза получается скудная, но героическая. Обед не землепашца, и даже не пастуха, скупо распоряжающихся своим стадом, а скорее охотника, который еще видит в домашнем скоте добычу, годную для жертвы богам и пира соучастников.
Как на той же охоте, у Гомера нет места кухаркам. Мясо готовят мужчины, как это делают изо дня в день женихи Пенелопы: “начнем наш обед совокупною силой готовить”.
Рассчитывая попробовать, что у них получалось, я однажды попался в Греции на туристскую приманку “обед по Гомеру”. На берегу моря, пока мы пили кислую рецину, жарилась на вертеле целая овца. Когда мясо было готово, хозяин, напоминавший скорее пирата, чем повара, бешено размахивая тесаком, разрубил тушу на куски и как попало. Урча и обжигаясь, мы ели руками, выплевывая кости на песок. Сытый и довольный я чувствовал себя в компании Гомера, пока совсем недавно археологи не доказали, что все это липа. В раскопках нашли глиняный мангал с выемками для шампуров — неоспоримое свидетельство того, что ахейцы ели шашлыки, которые ничем не отличались от наших.
Судя по Гомеру, пировать никогда не надоедало:
Сидя они за обедом весь день до вечернего мрака
Ели прекрасное мясо и сладким вином угощались.
Пир становился вершиной социальной пирамиды, когда героям удавалось разделить трапезу с богами, точнее богинями:
Нимфа Калипсо ему для еды и питья предложивши
Пищи различной, которой всегда насыщаются люди.
Но за обедом каждый, несмотря на плотскую близость, ел свое: Калипсо “благовонной амброзии подали с нектаром сладким”.
Память о подобной трапезе отозвалась в Библии, когда Авраам угощал ангелов “пресными хлебами” и мясом “теленка нежного и хорошего”. В “Одиссее” — то же меню, от которого Рублев на своей “Троице” оставил только жертвенную чашу.
Живые, мертвые и спящие
Поскольку пир в “Одиссее” либо венчает эпизод, либо составляет его, самая кровопролитная сцена тоже происходит в пиршественной палате — когда Одиссей убивает женихов. Точно указано, что их 108 человек. Уже одна эта цифра вызывает удивление и мощью героя в одиночку (Телемах не в счет), справившегося с ратью, но и точностью подсчетов. Избегая круглого числа, бард придает достоверность бойне.
Ученые подсчитали, что Гомер знал больше 60 способов сказать “он умер так-то и так-то”, и с увлечением пользовался ими в той 22-й песне, что посвящена апофеозу мести. К тому времени, вблизи финала, Одиссей уже так настрадался от унижений, что слушатель утратил способность сочувствовать женихам. Одиссей заработал право на жестокость, и в его руках знаменитый тугой лук служит практичным оружием мести. Держа врагов на расстоянии, он не позволяет им накинуться всей гурьбой в 108 (!) человек. Но в руках Одиссея лук еще и орудие справедливости, с которым он обращается, как музыкант с любимым инструментом (для профессионала скрипка — третья рука).
Как певец, приобыкший
Цитрою звонкой владеть, начинать песнопенье готовясь,
Строит ее и упругие струны на ней, из овечьих
Свитые тонко-тягучих кишок, без труда напрягает.
Месть Одиссея и есть его лебединая песня. Готовя кульминацию всей поэмы, Гомер по обыкновению втягивает и Афину, которая еще больше разжигает жажду крови, сводя с ума и без того наглых женихов:
Смех пробудила, их сердце смутив и рассудок расстроив.
Дико они хохотали; и, лицами вдруг изменившись,
Ели сырое, кровавое мясо.
Картины беспредела нужны для того, чтобы оргия насилия, учиненная Одиссеем, нас не пугала, а радовала, и уж тут Гомер не жалеет жестокой поэзии, опробованной в “Илиаде”.
Выстрелил, грудью подавшись вперед, Одиссей, и пронзила
Горло стрела; острие смертоносное вышло в затылок;
На бок упал Антиной; покатилася по полу чаша,
Выпав из рук; и горячим ключом из ноздрей засвистала
Черная кровь; забрыкавши ногами, толкнул от себя он
Стол и его опрокинул; вся пища (горячее мясо,
Хлеб и другое), смешавшись, свалилася на пол.
И так всю песнь, пока апофеоз неравной битвы (Афина помогала Одиссею) не завершился горой трупов. Под конец, словно постскриптум к этой казни, следует совсем уже жуткая сцена повешения рабынь, которые спали с врагами и “были невежливы” с Пенелопой.
Петлями шею стянули у каждой; и смерть их постигла
Скоро: немного подергав ногами, все разом утихли.
Навалив столько трупов, Гомер побуждает вспомнить, что их ждет. Каждый великий эпос содержит путешествие в потусторонний мир. У Гомера он особенно безрадостный. Души мертвых, говоря по-нашему, обречены на болезнь Альцгеймера: они теряют разум и память. И это еще им повезло. Когда Одиссей напоил их кровью жертв, они пришли в сознание с ужасом осознали свое положение. Даже Ахилл, который при жизни так хотел после смерти стать “славною песнею для потомков”, в Аиде передумал:
Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми
царствовать, мертвый.
Тем интересней, что греки вовсе не считали, как христиане, бессмертие своим идеалом. Во всяком случае, Одиссей отказался от высшей с точки зрения богов благодати — бессмертия, которое ему предлагала Калипсо. Его привлекает другая награда — тихая старость, которую прочит ему пророк Тиресий:
И смерть не застигнет тебя на туманном
Море; спокойно и медленно к ней подходя, ты кончину
Встретишь, украшенный старостью светлой, своим и народным счастьем богатый.
Эта благостная, чтобы не сказать буржуазная, кончина не вяжется с героическим эпосом, но и сам Одиссей помещается в нем с трудом. Он не герой без страха и упрека.
Между живыми и мертвыми Гомер помещает спящих. Сон у него “с безмолвною смертию сходный”. Видно, что бард не доверяет ночи поэтому, так он радуется рассвету, не уставая встречать его восторженными словами: “Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос”. Один из самых частых эпитетов в поэме — “светлый”, который приклеивается к самым странным объектам, вроде “светлозубого вепря”.
С другой стороны, сон постоянно зовется “усладным”, не зря его насылает Гермес, которому греки молились, ложась в постель. (Узнав об этом, я делаю то же самое).
В древности сны играли несравненно более важную роль, чем теперь. “Библией дикаря” называл их Леви-Брюль. Борхес считал сны “наиболее древним видом эстетической деятельности”. В “Рождении трагедии” Ницше предполагает в снах древних греков “смену сцен, совершенство коих дало бы нам, конечно, право назвать грезящего грека Гомером”.
Но у самого Гомера сны играют еще более странную роль. Многие роковые для Одиссея события случаются, пока он спит. Он проспал те критические моменты, когда его спутники развязали мешок с ветрами, подаренный Эолом. И тот, когда они съели священных быков Гелиоса. И на Итаку Одиссей вернулся спящим: моряки-феакийцы вынесли его на берег и оставили там досыпать.
Похоже, что Гомеру удобно было его усыплять, чтобы снять ответственность за самые большие промашки и глупости. Бард устраняет его из действия, не убирая со сцены. Этот ловкий драматургический ход схож с приемом Беккета, который в “Эндшпиле” держит двух персонажей в мусорных урнах, позволяя им появляться лишь в нужные действию моменты.
Так или иначе, сон — алиби героя, в котором он нуждается, чтобы показаться заслуживающим снисхождения.
Одиссей
После того, как Андрей Кончаловский выпустил в Америке телевизионную экранизацию “Одиссеи”, он пригласил меня отметить премьеру вместе с участниками проекта. Не то, чтобы мы дружили, но мне нравилась его “Ася Клячина”, а ему — то, что я о ней написал. В манхэттенском ресторане сидела вся труппа. Моим соседом с одной стороны оказался актер, игравший главную роль, с другой — хилый старичок, которого я, вроде, на экране не видел. Не зная, о чем говорить с героями мифа, я не нашел ничего лучшего, чем затеять филологическую дискуссию.
— В каком переводе, — деловито спросил я актера, открывая ученую беседу, — вы читали Гомера?
— Я читал?! — страшно удивился Одиссей, и я вспомнил, что в поэме он, как все остальные, тоже неграмотный.
Попав впросак, я повернулся к выглядевшему потерянным дедушке и спросил, что ему больше всего нравится.
— Хоккей, — невпопад ответил он, — я ведь хозяин команды “Sharks”, у нас играл сам Балдерис.
Тут я обрадовался, потому что болел за него, когда тот еще был звездой рижского клуба “Динамо” и прославился у нас не меньше Одиссея. До последнего моему собеседнику не было дела, хотя он и оказался продюсером фильма, и все мы ужинали за его счет. Как я выяснил из визитной карточки, звали его Гунтик-третий, и, помимо хоккея и кино, его семья уже третье поколение владела чуть ли не всем конфетным бизнесом в стране. Впрочем, фильм от этого лучше не стал. Гомеру не очень идут экранизации, потому что кино трудно сшивать два плана реальности — фантастический и бытовой — с таким мастерством, как это получалось у барда.
Прежде всего, потому, что в поэме говорят и действуют два Одиссея. Первый в пяти песнях эпоса рассказывает увлекательные истории о своих скитаниях по архипелагу ахейского воображения. За это мы его и любим. Но это еще не значит, что он все это не придумал. Царь феаков вежливо высказал сомнение в правдивости его рассказов. Мы ведь все знаем исключительно со слов Одиссея, который не оставил в живых ни одного свидетеля. Первый Одиссей — персонаж воистину мифических пропорций, гипербола героя, который — хоть и не сразу — выходит сухим из воды, пользуясь покровительством Афины.
Более того, мы знаем, что он горазд врать, иногда без нужды, как это случилось в разговоре с отцом, когда Одиссей выдает себя за другого, видимо, для того, чтобы проверить искренность отцовской скорби по пропавшему сыну.
Исследователи, которые искали следы Гомера на Балканах, сообщили, что в греческих деревнях еще в ХХ веке сохранялось особое уважение к вранью. Ловкий лжец вызывал восхищение свои умением обманывать не только чужаков, но и соседей.
Второй Одиссей, о котором бард рассказывает куда подробнее и с еще большей симпатией, разительно не похож на первого. Из сказки он перебирается в быль, напоминающую скорее роман, чем авантюрный сказ.
Вернувшийся в Итаку Одиссей ведет себя, как Гамлет и князь Мышкин сразу. Как принц, он притворяется; как князь готов терпеть унижения. Выдав себя с помощью во всем потворствующей ему Афины за нищего, царь спустился по социальной лестнице на самое дно. Конечно, у Гомера путь к нему был короче, чем мы можем себе представить. Верхи и низы еще не успели разойтись так далеко, как в нашей дальнейшей истории. Одиссей, например, хвастается тем, как ловко он умеет возделывать пашню, что по-нашему не царское дело.
Добровольное унижение нужно поэме не только для того, чтобы оправдать зверскую казнь женихов. Одиссею приходится испить чашу до дна, чтобы изведать все пути и стать воистину полным героем, сверху донизу: “Я царь — я раб — я червь — я бог!”
В долгом возвращении Одиссея последнее испытание — терпением. Не силу, а слабость он противопоставляет гнусным наскокам женихов. Чтобы снести их, Одиссей должен победить себя. Сумев сдержаться, он демонстрирует подвиги иного рода: кормится объедками, дерется с другим нищим, беспрекословно выносит оскорбления. Все это необходимо повествованию для разбега. Теряя достоинство, Одиссей отступает назад, чтобы с большей силой и энергией ворваться в битву и осуществить свое предназначение: отомстить врагам и вернуть себе жену, дом, царство, статус кво, которого его лишила ненужная, нежеланная война.
В сущности, “Одиссея” рассказывает о заслуженном долгими мучениями успешном браке, весьма неожиданно для эпоса, взявшего в герои оступившегося семьянина.
Дочитав последнюю 24-ю песню, я вынырнул из Гомера, как из его “виноцветного” моря. В самом моменте завершения читательского проекта, который я отметил тысячей карточек с цитатами, было нечто торжественное, напоминающее рождение, точнее — возрождение цивилизации. Как нам повезло, что она началась, по любимому слову Бродского, “с верхнего до”.
Начало
Летом — я весь в старых китайцах, зимой — в греках. Понятия не имею, что вызывает эти сезонные перемены, но я привык доверять импульсам натасканного подсознания, которое руководит нами с нашего согласия или без него.
Умом, если не нутром, я догадываюсь, что зимой и летом (весной и осенью я пишу сам) меня манит альтернатива, позволяющая заглянуть в другой мир — соседний, но не очень.
Китайцы на этом пути ушли в другую сторону дальше всех. Их по-умелому пресная, глубокая и язвительная философия обходится афоризмами вместо системы: “недолго простоит тот, кто стоит на цыпочках”.
Зато греки далеки, но рядом. Они — запасное отечество — для нас: для тех, кому нужны. “Все мы греки” сказал Шелли, то есть, родственники Гомеру. И если о последнем мы ничего не знаем, то о его героях больше, чем он рассказал. Ведь они сопровождают нас ровно одну цивилизацию — нашу. Эллада дала нам общий язык, без которого западная культура была бы нема и безмолвна, как камни Стоунхенджа.
Греки считали своими всех, кто верит в их богов-олимпийцев. Мы, может, им больше не поклоняемся, но этих богов знаем в лицо уж точно лучшего Своего. Если евреи Бога слушали, то греки их видели, с ними ели и спали, как Одиссей.
Ближе всего мы их узнаем не в пересказе, не в музее, не на картине или экране, а там, где они родились — в песнях Гомера.
С чужих слов Одиссей кажется либо гением обмана, либо демоном лжи, как считали прямодушные римляне. Но мне он на этот раз показался “великим комбинатором”. Одиссея, как Остапа, все время “несет”. Он врет без нужды, выдает себя за бОльшую жертву, чем является, красуется даже перед циклопом, темнит со своей биографией и все время — с помощью Афины — меняет статус и внешность. К тому же, он тоже растерял всех спутников.
Не так уж странно, что этого протеичного персонажа никто не узнает, кроме любимого пса, которого не может обмануть даже вмешавшаяся богиня. Испытывая жену, сына и отца, Одиссей плетет избыточные для сюжета истории, ради них самих. Как Гомер делится ненужными подробностями, так Одиссей сочиняет лишние только потому, что может и хочет.
Не от того ли бард восхищается Одиссеем, что узнает в нем собрата по цеху поэтов? Если так, нам понятно, почему на пиру, ставшем бойней, Одиссей пощадил только развлекавшего женихов аэда, рассчитывая на то, что тот ему еще пригодится: вся литература была еще впереди.
Нью-Йорк, февраль 2026
______________________________________________________________
Вариант оригинала был опубликовав в urbietorbi.online в мае 2026.